Движения ее стали суетливыми, неловкими. Она извлекла на свет маленький, туго свернутый узелок из полинявшей ситцевой тряпицы.
Ткань была старая, в мелкий цветочек — такой ситец носили еще в советские времена.
Валентина Петровна положила узелок на стол. Прямо на мокрое пятно, оставшееся от тарелок, но даже не заметила этого.
Она начала развязывать узлы. Пальцы не слушались, скользили.
Она тихонько, по-старчески засопела, помогая себе ногтями.
Наконец, узел поддался.
Ткань разошлась, открывая содержимое.
На выцветшем ситце лежали деньги. Они были не пачкой, не «суммой», а какой-то жалкой, пестрой грудой опавших листьев.
Разноцветные, застиранные, с загнутыми уголками купюры. Некоторые совсем старые, еще того образца, которые Валентина Петровна, видимо, годами не решалась поменять, боясь банкам доверять больше, чем собственному матрасу.
Они пахли не типографской краской, а корвалолом и сухой лавандой из комода. И этот запах — резкий, старческий, аптечный — ударил Лене в нос сильнее нашатыря.
Лена знала, что это за деньги. Десять лет она слышала о них. Это был «Смертный Узелок».
— Вот помру, — любила приговаривать Валентина Петровна, попивая чай из блюдечка, — так вы меня в монастыре отпойте. Гроб чтоб дубовый, не сосна какая, а дуб. И хор чтоб певчих. И сорокоуст в трех храмах. Всю жизнь, считай, горбилась, так хоть уйти к Богу барыней. Шутила конечно.
И вот теперь «барыня» сидела на скрипучем табурете в разгромленной, холодной кухне, и ее «дубовый гроб» лежал перед Леной кучкой мятых бумажек.
Валентина Петровна разгладила верхнюю тысячу ладонью — шершавой, тяжелой, как терка. Разгладила, будто прощаясь. И толкнула кучку через мокрый стол к невестке.
— Бери, Лена.
Тишина стала такой плотной, что казалось, можно услышать, как оседает пыль в коридоре.
У Лены перехватило дыхание. В груди, там, где час назад был только ледяной страх, вдруг зажгло, запекло невыносимо. Она смотрела на свекровь и видела, как дрожит у той подбородок — мелко, по-детски, предательски выдавая всю глубину ее сиротства.
— Валентина Петровна... — прошептала Лена, и губы ее онемели.
— Мама... Это же похоронные. Вы же мечтали... Я не могу. Это грех.
Старуха вдруг ударила ладонью по столу. Звук вышел глухой, влажный, но страшный в своей окончательности.
— Грех?! — Голос ее сорвался, заскрипел, как несмазанная телега.
— Грех — это когда живого человека, дурака нашего, в яму закапывают! А Богу мои певчие без надобности!
Она вдруг подалась вперед, и в ее глазах, обычно тусклых и водянистых, блеснуло что-то молодое, яростное. То самое, что заставляет матерей кидаться на штыки.
— Ты думаешь, Ему, Христу, свечи мои нужны? Ему нужно, чтоб Алешка живым вернулся. Чтоб дети твои, внуки мои, по миру с сумой не пошли!
Она схватила руку Лены — цепко, больно, до синяков — и вложила в нее этот пахнущий лекарствами комок.
— Бери, говорю! Адвокату отдашь. Долг первый заткнешь, чтоб коллекторы эти в дверь не ломились. А я...
— Она на секунду замолчала, и взгляд ее ушел куда-то вверх, поверх Лениной головы, в серый потолок.
— А я, Ленка, перебьюсь. Бог милостив. В саване, чай, любого примет, хоть в парче, хоть в простыне.
И в этом ее «перебьюсь» было столько простого, мужицкого величия, столько правды, что Лена не выдержала.
Она сползла по косяку на пол, уткнулась лицом в колени и завыла.
Некрасиво, страшно, по-бабьи.
Слизывая соленые слезы, размазывая тушь, которую свекровь всегда называла «мазней», она плакала о том, что десять лет жила рядом со святой и видела в ней врага.
Плакала о муже, который предал их, но которого эта старуха любила больше своей смерти.
Валентина Петровна не кинулась утешать. Сюсюканье было не в ее породе.
Она посидела минуту, слушая плач невестки, тяжело вздыхая, как остывающая печь. Потом кряхтя встала.