НОМЕР 5. ВЕСНА 2024
ЛЮДМИЛА ХЕРСОНСКАЯ
составьте мне списки —
на это уйдут десятки тысяч листов —
всех травмированных собак
и одичавших котов,
дельфинов и птиц, ящериц и ужей,
домашних зверей в ловушке осыпавшихся этажей,
трясшихся от незнания с сердцем на потолке,
научившихся распознавать смерть,
когда та еще вдалеке,
когда смерть еще только летит, но уже вот-вот
будет прилет.
как жаль мне зверей, их прошлый четвероногий быт,
где еще насыпают кашу, где никто еще не убит,
где хозяин гуляет с собакой, командует ей "ко мне!",
и собака вздрагивает, и как будто бежит во сне.
ГРИГОРИЙ СТАРИКОВСКИЙ
(НЕ)ВОЗМОЖНОСТЬ ПЕРЕВОДА
Переводчик зависает в серой зоне между собственным воловьим упрямством (обязательное условие ремесла) и неспособностью осуществить казалось бы самый бесхитростный замысел — передать исходный текст на другом языке. Перевести, в общем, можно все что угодно — с любого языка на любой, но куда бесспорней обратное утверждение: точных копий не бывает; перевод, ретранслирующий звуковую, образную, синтаксическую структуру оригинала в ином языковом пространстве, невозможен. Потуги переводчика больше всего напоминают греческие мифы о великих грешниках, обреченных на вечные муки в царстве Аида: один несчастный катит камень вверх по склону, и тот всегда возвращается к подножью; другие наполняют водой дырявый сосуд. Переводческое ремесло часто представляется бессмысленным, но довольно изысканным занятием, как игра в теннис без ракеток и мяча в фильме Антониони. Старание переводчика напоминает грезы Менелая в гомеровской “Одиссее”: как было бы хорошо, воображает спартанский царь, если бы Одиссей наконец вернулся и поселился в Спарте. Вот только Одиссей вряд ли захочет сменить место жительства. Менелай фантазирует, как гоголевский Манилов. Переводчик тот же фантазер, его мир иллюзорен, расплывчат. Как перевести, например, начало “Постороннего”: Aujourd'hui, maman est morte. Ou peut-être hier, je ne sais pas ? В известном переводе передано каждое слово: “Сегодня умерла мама. Или, может, вчера, не знаю” (Нора Галь, переводчица Камю, — умелая, одна из лучших). Даже мне, с моим посредственным знанием французского, очевидно, что в русском “сегодня” нет плывущего aujourd'hui, в глаголе “умерла” (ла-ла-ла) не отыщешь окончательности односложного morte, в “может” нет уступчивости peut-être, а шаркающее “вчера” и почти латинское, как лист, слетающий с ветки, hier — это два разных “вчера”. Об этом же говорит Борхес в одной своей лекции, когда сравнивает две строки Шекспира с испанским переводом: “По испански это ничто, по-английски все”. Наверное, лучший перевод — тот, где отсутствие теннисных ракеток и мяча остается незамеченным, или тот, в котором снимают посмертную маску с живого текста и выдают ее за театральную, и читателю кажется, что так оно и должно быть. Но есть в этой на первый взгляд бесцельной игре, в каждой попытке перевода пронзительная, щемящая любовь к непокорному слову, к вещности, тактильности рождающегося текста. Любовь, как оправдание переводческого ремесла, и она же, быть может, — воздаяние за него.
ОЛЕГ ДОЗМОРОВ
Сирень мясистая, элитная,
убийца мая, душегуб,
стоит такая эксплицитная,
что речь мою срывает с губ.
И звук вербальный, невербальный ли,
жест растворяется окрест
и, отражен полуподвальными,
вновь возвращается как квест.
Дыши в сиреневое, белое,
нетрезв, опрятен, оглушен.
Зачем природа это делает
и невозможно хорошо?
Ясноткоцветные, двудольные,
маслиновые и т. д.
Забудь все рифмы недовольные,
весь в укоризне и стыде.
Ведь, как помочь, она не ведает,
свирелью на углу поет,
как жить, опять же, не советует,
а непосредственно цветет.